— Сама хочу попытать, — сказала она Варваре. — Что такое, господи помилуй? Отчего?
Варвара сидела как сонная, как сонная смотрела на работу Марьи Яковлевны, но ночью не спала.
Настало утро. Варвара за завтраком почти ничего не ела, работала вяло и как бы неохотно. Пришли обедать. Варвара как-то сама собой устранилась от должности стряпухи и толкалась без дела около печи (обедали в избе).
— Ну-ко, Яковлевна, давай хлебца-то свеженького!.. Авось, на твое счастье, хлеб-то удался!.. — заговорили мужики. — Поголодила нас Варвара, поголодала.
— Ох, — отвечала Марья Яковлевна. — Погоди хвалить-то. Смерть боюсь я… Пожалуй, как бы хуже не было… — И полезла в печку лопатой, которою вынимают хлебы. Не без любопытства публика взирала на зев печки, в ожидании появления хлеба. Марья Яковлевна заглянула туда, покраснела и, потянув лопатку, как-то жалостливо прошептала: "Ох, милые мои…" Это "ох" произвело на Варвару оживляющее действие: она понадеялась, что Марья Яковлевна оправдает ее неудачную стряпню такой же неудачей, но Марья Яковлевна вытащила наконец… такую великолепную ковригу, такую румяную, пышную, ароматную, что Варвара сгорела со стыда…
— Ох ты… как-кая! — тоже как бы жалобно проговорила Марья Яковлевна и покачала головой, тогда как публика покатилась со смеху от удовольствия…
— Охо-хо-хо! — прогоготал Иван, опять первый: — вот так хлеб!.. — и, как победитель, поглядывал на Варвару. Да и все наши глядели такими глазами, как бы хотели сказать: "Что, косолапая? Вот как хлебы-то пекут!"
Но почему Марья Яковлевна "охала" при таком своем торжестве и не глядела на Варвару? Уж не виновата ли тут в чем-нибудь? Не знаю. Знаю только, что Варвара, сгоревшая со стыда и уничтоженная этой великолепной ковригой, вдруг в одно мгновение возненавидела Марью Яковлевну.
Вдруг, в одно мгновение, она поняла, что этой ковригой Марья Яковлевна оскорбила ее до глубины души… В голове Варвары мелькнула, как молния, мысль: "не те дрожжи!", и гнев рванул ее за сердце. Она сорвалась с места, бросилась вон, хлопнула дверью что есть мочи и, совершенно как безумная, бросилась сначала в амбар, потом в сарай, потом в баню. В первый раз в жизни она была разозлена, не рассержена, а разозлена, не как ребенок, а как женщина, которую "бабьи сплетни" окатили целым ушатом помой… "Уйду-уйду-уйду-уйду!.." немолчно звучало в ее ушах, во всем ее существе, когда она металась по двору, точно ища чего-то, и действительно она хотела найти свою ваточную куцавейку… И с каждой минутой она все больше и больше понимала, и то, что она понимала, вихрем вертело ее голову… Она поняла, что это — месть за то, что Демьян Ильич ласков, поняла, сколько ехидства в кротости и ласке Марьи Яковлевны. Поняла, какой подлец Демьян Ильич и из-за чего он к ней ласков… Вспомнила рыбную ловлю… Вспомнила, как гоготали мужики, рассказывая разные скверности. Поняла, что все это скверность; поняла, почему на нее зол Иван, поняла все отношения, всю их суть, всю их бессовестность, расчет, лежавший в основании этой внимательности. Поняла, что никто с ней по правде не говорил, никто по правде не относился, все бессовестные, гадкие, злые… а она — совсем, совсем одна в белом свете, совсем одна. Вдруг вспомнила она старика отца и вдруг залилась слезами, но эти слезы не уменьшили ее гнева, даже как бы увеличили. Гневное возбуждение дошло у ней до таких размеров, что она сама не помнила и удивлялась, где она нашла свои вещи, почему то связывала, то развязывала эти несчастные тряпки, и затем, собираясь уйти, вдруг принялась стирать какое-то рваное платьишко, стирать торопливо, лихорадочно.
В такую минуту (она стирала в бане, в корыте) в баню заглянул один из рабочих; это был уже не молодой отставной солдат, Пахом. Его не любили в артели, да и Демьян Ильич его недолюбливал и ни во что не ценил. Взяли его в артель потому, что по случаю хорошего сухого лета рабочие были дороги и приходилось брать кое-каких. Попал таким образом в число рабочих и Пахом. Он был человек ленивый, неумелый; в работе он отставал решительно от всех, даже от самой хворой и слабой бабы; есть ему хотелось всегда часами двумя раньше времени и раньше, чем приходил аппетит другим. Работал он поэтому всегда с каким-то неприятным, почти злым выражением лица, подмечал всевозможные недостатки в работе товарищей, в отношениях хозяев к рабочим, критиковал и обобщал более, чем косил и пахал. Получал он меньше всех. Вот этот-то Пахом и заглянул в баню к Варваре в ту минуту, когда она и плакала, и негодовала, и не имела в голове других мыслей, кроме: "уйду, уйду, уйду!.."
— Что, Варвара, — сказал он, сидя на пороге и набивая трубку, — видела, как нашего брата, бедного человека, уважают?
— Уйди ты, дурак косорылый! Чего тебе надобно? Пошел ты отсюда вон, бессовестный!.. — не помня, что говорит, оборвала его Варвара.
Пахома это не удивило, он не рассердился и довольно спокойно сказал:
— Что ты, матушка?.. чего ты? я ведь понимаю эти дела-то… Слава тебе господи, пожил на свете… Чего мне нужно? Ты уж больно того… И слова сказать нельзя; ты не того… Я ведь, кажется, видел, как они тобой помыкали. И твою работу знаю!..
Варвара ничего ему не отвечала.
— По твоей работе, — продолжал Пахом уже совершенно спокойно и не спеша, — по твоей работе тебе, надобно прямо сказать, цены нету. Цена тебе — миллион! Больше ничего!.. А ты вот осерчала… Нешто я тебе худого желаю? Я тебе говорю по совести: нет тебе цены, вот какая твоя работа… А они, черти, хотят всякого человека обобрать. Работаешь-работаешь, гнешь-гнешь спину, а пришло дело к расчету — много ли? — три копейки! Тут бы с него, подлеца, надо сколько денег-то, ежели бы по-настоящему? А он твои-то деньги — в карман, да из кармана в сундук, да сундук-то на замок, а ты гуляй без сапог… Знаю! Довольно знаю…